Такова новая, «блокадная» этика – с ней еще трудно согласиться, но поступать приходится по ее правилам. Ее цель – спасти человека. Только спасти не так, как это ранее признавалось единственно допустимым, – отдавая все до последней крошки, отрывая от себя необходимое, не думая о завтрашнем дне. Формула спасения была другой: отказывать человеку в его просьбах, безразлично относиться к его стонам, мольбам и крикам, не учитывая возраст и состояние здоровья тех, кому необходима помощь, не лишая себя того, что можно отдать более слабым, по-своему определяя, что нужно просителю, а не поддаваясь на его уговоры.
Переход к новой этике представлялся разрушением всех тех нравственных правил, в которых с детства были воспитаны блокадники и которые стали неотъемлемой частью их самосознания, основой их поведения. Переживания Машковой – это метания впечатлитель ного и искреннего человека, противящегося этому переходу, но понимающего его неизбежность.
Новую этику вынуждены были признать реальностью, но свои шаги, насколько возможно, по-прежнему сверяли с этикой старой. Да, уравнительная дележка неизбежна. А как воспитать порядочным и нравственным ребенка, если он просит хлеба и видит, что его съедают у него на глазах, даже не поделившись, – вот в чем вопрос. И как быть с собственной моралью – разве не трудно очерстветь, отводя каждый раз глаза, когда встречаешь взгляды родных, истощенных и нуждающихся?
Здесь, казалось, можно было не замечать нравственной проблемы – от нее легко заслониться ссылками на незыблемость законов выживания, разговорами о благе самих близких. В записи М. В. Машковой – покаяние тех, кому не в чем себя упрекнуть, но для кого упрек выглядит более человеческим, чем самооправдание. Нравственный счет, предъявляемый себе Машковой, – это протест не против правил блокадного быта. Их надо устанавливать, без них не прожить, они отомрут, когда закончится война. Это протест против издержек «блокадной» морали. О них никогда не забудут, они станут цепко держать человека прошлыми обидами и несправедливостями, даже когда сотрутся и следы осадного времени.
6
Очень показательно то, с каким ужасом Машкова описывает деградацию людей из своего довоенного круга знакомств. В апреле 1942 года она случайно встретила двенадцатилетнего подростка Игоря. Вид мальчика ошеломил ее: «…Возбуждает не жалость, а ужас… выглядит стариком, еле волочит ноги, лицо предельно исхудавшее, под глазами мешки. Обросший, грязный». Это долгое перечисление примет распада подчеркивает, насколько потрясена была Машкова. Опустившийся, готовый прильнуть к любому, кто способен хоть чем-то помочь, Игорь рассказал ей свою горькую историю: «…Мать умирает и он дополз до магазина, чтобы получить 100 г масла» [1794] . Возможно, Машкова что-то пообещала Игорю, и на следующий день он пришел к ней домой: «…Голодный и жалкий, без палочки ходить не может… потерял хлебную карточку, обессилел от голода». И тот же ужас, как пишет Машкова, почувствовали ее сын и муж, увидев, как изменился до неузнаваемости знакомый им мальчик: «Вадик шепнул мне: „Мама, отдай ему мою котлетку“. Всеволод предложил свой хлеб, чудом оставшийся после обеда».
«Покормила его, он согрелся… окончательно ослабел, заговаривается, путает события» – эта была та грань, за которой начинается умирание. «На мать не жалуется» – последнее, очевидно, особенно задело Машкову: чтобы дойти до такого состояния, нужно быть совсем одиноким, а у мальчика все же есть родные. Чуть позднее Машкова навестила их, и то, что она увидела, стало для нее потрясением. В комнате было грязно, больная мать лежала в постели – этим, правда, было трудно кого-то удивить, что и отмечено в дневнике Машковой. Ее поразило другое: «Это волк, потерявший человеческий облик от голода, единственная забота – это вырвать кусок у Игоря, единственная тревога, как бы он не вырвал у нее крошку хлеба, не съел ложку супа, сваренного из ее крупы» [1795] .
Из всех тревог, которыми могла быть охвачена умиравшая мать подростка, подчеркнута только одна, наиболее омерзительная для Машковой. Описание приобретает ту особую страстность, при которой невозможны какие-либо «смягчающие» оговорки. Использованная автором дневника метафора отчетливо выявляет глубину испытанных ею ужаса и отвращения. И никаких уступок обстоятельствам, никакого желания понимать «чужую правду» — только гнев, презрение, боль. В этом можно было бы увидеть лишь одну из граней нравственного ригоризма, если бы он не имел еще одного последствия: высказавший такие обвинения преподал урок и себе. Машкова подмечает, что и сама часто «срывается в болото», но здесь же и обрывает себя: «Жить хорошо, но жить только по-человечески». Ей стыдно оставлять детям крохотные кусочки хлеба и с безудержной жадностью съедать утром свой хлеб: «Но до скотства… я не дошла и надеюсь не дойти».
Продолжение рассказа Машковой о матери Игоря отчетливо показывает, как рождались ее оценки. Она поняла, что слушают ее не очень внимательно и главное, что волнует мать Игоря, – не дать кусок хлеба сыну Мать произносила слова страшные и безжалостные, никого не стесняясь, с ожесточением и ненавистью: «Я голодна, я хочу жить, мне нет дела до Игоря, до его голода. Он потерял карточку, пусть живет, как хочет, она ему ничего не даст. Она должна выжить». И присутствие сына не остановило ее. Вид его, жадно поедавшего здесь же кусочек хлеба, который дал ему из жалости сосед, молчаливого, обессилевшего, стал заключительным штрихом нарисованной Машковой картины. Это ад, воплощенный наяву. «Не верьте его жалобам, смотрите, какой кусище хлеба он сожрал, а я лежу голодная и без сил», – кричала мать.
Бежать отсюда, бежать быстрее, чтобы не видеть этого «смрада», – вот главное желание Машковой. Она не скрывает жгучей потребности все это вытеснить, найти противоядие этому кошмару – и вытеснить как можно скорее, сейчас же. Может, и ее ожидает та же участь? Нет, она не одинока. У нее есть на кого опереться, есть близкий ей человек – ее муж Всеволод: «По дороге тепло думала о нем, о детях, Всеволод – замечательный человек, и после всего дерьма, которое я хлебнула за сегодня, мне особенно захотелось придти с лаской и светом домой» [1796] .
Такова природа противоядия: увидев картину человеческого падения, нужно тотчас же
найти что-то, предельно противоположное ей. Машкова была в грязной, неубранной комнате — в ее доме должны быть свет и ласка. Она ушла от закосневшей в ненависти женщины – ее терпеливо ожидает муж, который в последнее время сам помогает ей готовить обед. На ее глазах у ребенка пытались отнять последний кусок хлеба – она, напротив, скрасит голодные будни своих детей чем-то человечным, добрым словом, подарком: «Дорогой – из разговора ребят на улице узнала, что в каком-то магазине продаются детские самокаты. Вадик давно и безуспешно обходит магазины в поисках самоката, поэтому я решила побегать, найти и доставить ему эту радость. Тянуло к обеду… пересилила себя, обошла все окрестные магазины.
Самоката все-таки не нашла, пришла все же радостная и счастливая к Всеволоду. В нашей семье есть человеческое, и оно главным образом у Всеволода. Этим я счастлива» [1797] .
7
Еще одной причиной самонаблюдения могли быть религиозно-аскетические практики. Они примечательны усилением внимания к символическому значению того или иного поступка, соотнесенностью его с библейскими заповедями, нежеланием искать оправдание соблазнам. К сожалению, мы имеем мало источников, позволяющих наблюдать пропитанное религиозным духом самонаблюдение. Многое, способное прояснить мировоззрение человека, в сохранившихся блокадных дневниках скрыто, недоговорено, порой высказано одним словом – восстановить в подробностях последовательность религиозно-нравственных размышлений и их значимость для поведения людей почти невозможно.
1794
Там же. С. 20 (Запись 21 апреля 1942 г.).
1795
Там же (Запись от 23 апреля 1942 г.).
1796
Там же. С. 49.
1797
Там же.